|
Печатные СМИ
|
 |
|
13 декабря 2012 года"РУССКИЙ РЕПОРТЕР": "Место подвига"
Одна из самых древних в России православных обителей, Николо-Пешношский монастырь, основанный в 1361 году, все еще делит "жилплощадь" с интернатом для людей с психическими проблемами. Именно здесь, на границе веры и безумия, происходит такая реальная жизнь, которую при желании можно прочитать и как рождественскую сказку – как и положено, страшную, с поиском Бога и с обязательными нападениями бесов. Но в сказках они должны отступить. А в жизни?
Темная "вольво" медленно объезжает широкую лужу, двигаясь к серокаменным воротам. Из-за деревьев выходят люди в спортивных штанах, синих куртках и черных шапочках, торчащих на макушке колпаком. Бредут за "вольво": одни – с головой, откинутой назад, будто идти не хотели, но ноги сами понесли, другие – шатаясь, но целенаправленно, словно машина потянула магнитом.
Перед воротами машина останавливается. Они обступают ее. Улыбаются – гнилыми зубами и голыми деснами. Священник в черной рясе, сидящий за рулем, опускает стекло.
– Отец Григорий, а отец Григорий... – суется в окно человек с круглой, как тыква, головой. – Как поживаете?
– Твоими молитвами, Виталик, – отвечает священник.
Лицо Виталика вспарывает широкая улыбка, от которой его голубые глазки отъезжают к вискам.
– Отец Григорий, заберите меня к себе! Я же песни петь и рисовать – все могу! – в нос уговаривает он.
– А что ты еще можешь? – высовываюсь я из-за плеча отца Григория.
– Не говорите ей! Не говорите! Только не говорите! – истерично кричит Виталик.
– Виталик у нас хороший, – отвечает отец Григорий, и Виталик успокаивается. – Коль, Николай, иди-к сюда... – подзывает он худого немолодого человека, стоящего у стены. Тот подходит и заглядывает в окно машины. – Мы с тобой вчера недоговорили. Ты что-то спросить хотел.
– Почему разговор с Богом называется молитвой, а Бога с тобой – шизофренией? – быстро с готовностью произносит Николай, захихикав на последнем слове, словно то не вопрос был, а анекдот.
Отец Григорий, тоже засмеявшись, выезжает со двора. Виталик машет ему рукой.
– Профессиональный вор высочайшего класса, – говорит священник. – Обчистил предыдущего настоятеля.
За окном медленно отплывает назад река Яхрома. Шестьсот пятьдесят лет назад возле нее на болоте поселился монах-отшельник Мефодий. К нему из Лавры пришел Сергий Радонежский и посоветовал строить монастырь чуть поодаль – там, где он сейчас и стоит. А Яхрому Советский Союз разбил на каналы, обезводил, и сейчас она, притаившись, умирает в траве.
– Река Яхрома... – произносит священник. – По ней Иван Грозный совершал свои знаменитые путешествия. В ней и младенец-сын его утонул – говорят, бабка в воду упустила... – Его речь такая же неспешная, как езда по дороге сквозь осень. – Видите стену? – показывает он на грязновато-белую кладбищенскую стену. – Здесь немцы шесть человек комсомольцев расстреляли. Они что-то подожгли. Когда у немцев что-то не получалось, они сильно на местном населении отыгрывались. Тут братские могилы кругом. Тут большие бои шли за Рогачево. Тут Рокоссовский по земле ползал. Тут место подвига.
– Военного или монашеского?
– А в основе и того и другого разве не лежит самопожертвование в прямом и переносном смысле? Святитель Филарет говорит: "И непостижимыми для меня Твоими судьбами приношу себя в жертву Тебе... Научи меня молиться и Сам во мне молись".
– А молитвы... сумасшедших людей и их исповеди отличаются от молитв других прихожан?
– Знаете... мы их называем не сумасшедшими, а проживающими... – Священник отрывает от дороги сосредоточенный взгляд. У него голубые продолговатые глаза, крупный нос. Он уже начал лысеть, но под рясой угадываются сильные плечи. Ему не больше сорока, но он похож на стареющего ангела-воителя. – Их вера более детская, а значит, они и к Богу ближе. Многие из них на таком еще уровне развития находятся – детском. Они верят очень искренне... "Не будете как дети, не войдете в Царство Небесное".
– А кто чаще просит у Бога?
– Знаете, – он снова поворачивается ко мне, – чаще просят обычные прихожане. У них нужд житейских больше. А проживающие... Они верят и радуются. Есть и такие, которые нецензурными словами в наш адрес ругаются, но... болящие люди, их можно пожалеть... Сколько было искушений... Одних пожаров – шесть. И среди проживающих потери были. Сейчас... Тут темно, надо осторожней, – он медленно вводит машину в поворот. – Недавно священник в Коломне на машине разбился – отключился за рулем.
– Но у вас-то машина хорошая...
– Ну... не на "жигулях" едем, – довольно хмыкает он и только потом улавливает насмешку в моем вопросе. – Это не потому, что пальцы веером, – говорит он другим тоном. – Я живу в этой машине и еще сорок лет хочу прослужить. А "вольво" – самая безопасная машина... А с проживающими мы скоро расстанемся. В мае 2014 года будет построен новый корпус интерната, и они переедут туда. Но мы и дальше будем их окормлять. У нас ведь много общего.
– Например?
– Как? Они же крест на себе носят... В монастыре важную роль играет духовный фундамент, заложенный Мефодием Пешношским и Сергием Радонежским. Они же отсюда никуда не делись, не за сто тысяч километров от нас живут.
– А где они живут?
– Ну, вот Мефодий являлся во сне водителю, и неоднократно люди видели здесь монахов в ночное время, и пение здесь слышалось...
– А церковь допускает в такое верить?
– Знаете... это факт, – немного обиженно говорит он. – Я десять лет служил в женском монастыре, и чего я только в келье не видел. Враг-то не дремлет. Написано в патерике: "Келья всему научит". В келье ты постоянно в молитве – как воин в крепости... Я когда этот монастырь принял, здесь не было ни одного послушника. Ни-ко-го... Только бывший настоятель и его семья. И в первую же ночь – на 30 августа 2008 года – на меня напали бесы... И хотели они меня расплющить просто. Они были невидимы, но физическое воздействие было очень сильным... И конечно, я был в растерянности: вот я принял монастырь, братьев нет, денег нет, спонсоров нет, никого не знаю, а тут еще напасти бесовские. И что делать?
– Проживающие, наверное, тоже всем рассказывали, что видели бесов. Но их-то за это посадили в сумасшедший дом...
– Неверие в бесов – это уже и есть беснование. Я вам как бывший десантник и офицер говорю: стоит расслабиться – и враг тут как тут.
В Никольском соборе села Рогачево идет стройка. Стены побелены свежей известкой. В храме гулко, голо и холодно. Отец Григорий пробирается вглубь через штабеля досок и россыпи железных прутьев.
– Когда я его принял в прошлом году, он был в убогом состоянии, прихожан было мало, строительные работы не велись. Не случайно прошлого настоятеля отсюда убрали, – говорит отец Григорий. – Стены эти – под роспись... – обводит он рукой белый свод.
– А мне так нравится... – говорю я.
– Но... боголепие – это ведь прообраз Царства Небесного... Вот это все было за год сделано. Низ еще не закончен, полы в этой части будут теплые – для зимы. Последние средства мы вкладываем сюда, а администрация свои обещания не выполняет, и я думаю, что уже не выполнит...
Сквозь металлические конструкции мы проходим в просторное отделение церкви , где нас встречает большой надгробный крест с табличкой "Евгений Петрович Кульков. 37–2012". Рядом стоит закрытый гроб, обтянутый голубой тканью. Отец Григорий останавливается возле стенда с черно-белыми фотографиями.
– Священномученик Серафим Звездинский, – произносит он, разглядывая центральную фотографию, на которой стоят священники в черных рясах. Посередине один с черной бородой и плохо различимыми бледными чертами. – Его в тридцать седьмом расстреляли... А посмотрите, какое благолепие тут было! И ограда была очень достойная, – показывает он на другую фотографию, где изображен этот же храм – еще целый, до революции. А я про себя думаю: сколько можно о благолепии и строительстве?
– А вы думаете, Евгений Петрович хорошую жизнь прожил?
– Бог ему судья, мы не знаем, – неожиданно строго отвечает отец Григорий. – В любом случае он был человеком верующим, и на его могиле крест будет стоять. Хорошо или плохо, но он свой крест по жизни пронес...
– Смотрите, он родился в тот год, когда расстреляли Серафима Звездинского. А умер, когда эта церковь как раз начала заново строиться. Была бы его жизнь другой, останься Серафим Звездинский и другие священники в живых? – говорю я, и мне хочется добавить: не приди им на смену через многолетний глубокий, как купол этого выбеленного храма, пробел такие хозяйственники, как вы, отец Григорий.
– Она была бы другой у всех нас, – он смотрит на меня светлым твердым взглядом, и я представляю его в военной форме и в бронежилете. – Но промысел Божий свершается не только над человеком, но и над обществом, над государством. Значит, так и должно было быть, – отец Григорий уходит в угол и оттуда говорит: – Здесь мы еще не начинали... Предыдущий настоятель что-то делал... в силу своих талантов, конечно, – снова не удерживается он.
За нашими спинами разграбленное монашеское кладбище. Крапива на нем сочная, словно сейчас конец весны. Из нее поднимается большой деревянный крест. За воротами город – серый, туманный.
Звонит колокол, и я снова задираю голову. На колокольне никого нет.
– Это вороны задевают колокола, – говорит отец Григорий.
Утром я запираю свою келью на ключ. На подоконнике рядом в коридоре сидит толстый проживающий в синей куртке и играет с машинкой – "дж-ж... дж-ж...".
– Ва-ле-ра... – поднимает он на меня детское лицо. – Ва-ле-ра...
Я сажусь на подоконник. Какое-то время мы играем, потом я спускаюсь по лестнице. На лавочке у подъезда сидит седой старик и улыбается. Изо рта у него торчит длинный желтый зуб, достающий почти до носа.
– Как дела? – спрашивает он.
– Хорошо. А у вас?
– Тоже хорошо. А у тебя?
Какое-то время мы обмениваемся фразами "как дела" – "хорошо" – "а у тебя" – "хорошо". Я выхожу на площадку, где под деревьями стоят беседки. Один из проживающих цепляет кончиком метлы желтый лист, осторожно передвигает его по двору и возвращается за следующим. Другой стоит возле дерева и тихо разговаривает с ним. Несколько человек бродят по двору от ворот к церкви и, рубя руками воздух, раздраженно что-то объясняют невидимому собеседнику.
Я захожу в беседку и сажусь на свободную лавку напротив проживающих. У двоих лысые головы, выпуклые и передавленные у висков, как кабачки. Одни улыбаются мне, другие хмурят опавшие лица.
С правого бока ко мне подсаживается Николай и рассказывает о чудесах.
– Я говорю: "Господи, пошли мне человека", – и вот выходишь, а он сидит на лавке. И я говорю: "Спасибо".
– Ты хочешь сказать, что Бог тебя сразу слышит? – спрашиваю я.
– Чудесным образом. Чудесным, – он закидывает ногу на ногу и говорит ровно и быстро, не снижая и не повышая тон.
– А ты научишь меня молиться так, чтоб Бог слышал?
– Один старец считал: все, что людям надо, – это научиться молиться. Научу. Не сразу, но обязательно. Все самые важные дела совершаются по необходимости. Когда у меня есть сигареты и чай, я ничего не прошу. Помолиться можно хоть своими словами, главное – не голословить.
– Это как?
– А не надо особо придумывать, размышлять, – льются из него слова. – Просто попроси непосредственно. Между прочим, можно молиться молча. Можно молиться делом. Потом расскажу... Один святой очень хорошо жил, но благодать ему сопутствовала, только когда он что-то делал. Я просто заранее все знаю.
– А что ты знаешь?
– Не надо придираться.
– А я и не придираюсь.
– Человек рвется, а надо идти.
– А ты куда идешь?
– А просто на холоде попить чайку.
– Хочешь шоколадку?
Он быстро берет у меня из рук плитку, снимает обертку, откусывает, почти не жуя, глотает, а слова продолжают рваться наружу, как вспугнутые птицы:
– Много раз думал: собака, батюшка, машина – вещи одного порядка.
– Это еще почему?
– Потом расскажу...
– Собака рвется в храм, там тепло, машина – вперед: так она задумана. А батюшка выпадает из этого ряда.
– Совсем нет. С интеллектом, между прочим, надо аккуратно обращаться. Собака тянется к своему, машина просто едет, а батюшка – он тоже наделен интеллектом.
– Каждый наделен. Тогда надо говорить не "батюшка", а "человек".
– Собака ищет кость, человек просто ищет, а батюшка ищет истину. Всю ночь думал: святые просто жили, занимаясь делами – простейшими. От сбора картошки до покраски забора. А человек...
– Ботинки у меня ма-а-аленькие, ма-а-аленькие ботинки, – подходит к нам старик с детским лицом и нехорошей улыбкой. Он поднимает ногу в тапочке. – Холодно. Никто ко мне не приезжает.
– С тех пор как человек научился читать, он сильно поглупел, – продолжает на той же ноте Николай, и старик отходит. – Мораль: люди тянутся к усложнениям, а все дело – в простом. Поиск Бога называется метанием. Роза – ее унесли, а запах остался. Вот это Бог. В теплом дыхании ветерка, – Николай хихикает, я наконец заглядываю ему в глаза, и у меня от страха холодеют руки.
– Я... я в церковь схожу... – поднимаюсь я.
– А ты в Москве живешь? – преграждает мне дорогу широкий проживающий со спящим лицом и полуприкрытыми глазами.
– В Москве...
– А ты отца Григория в Москву возьмешь? Возьмешь? Возьмешь? А Москва белая. А когда возьмешь? Тогда и возьмешь. Когда захочешь, тогда и возьмешь. А я в Москву поеду скоро. Там дома. Домой и дома. И дома. Дома еще есть.
Он переваливается с одной ноги на другую, подходя ко мне ближе.
– А нам ра-а-ано еще обедать, ра-а-ано, – появляется сбоку старик с шишкой на голове.
– Как поживаешь? Хорошо. Поживаем хорошо, – приближается с другого бока третий. Вдали прогуливаются санитары.
– Мы поедем домой, – говорю я. – Обязательно поедем. И отца Григория возьмем. Там дома, а Москва белая. Скоро будет обед, сейчас рано, но время быстро пройдет, и мы пообедаем. А дела у меня нормально. Даже хорошо.
Они отходят. Я спешу к церковному крыльцу, берусь за кольцо двери и открываю ее.
Вечереет. С отцом Григорием подъезжаем к трехарочным воротам из красного кирпича. По обе стороны от них тянутся железные прутья забора, замыкающего в себе старую колокольню, церковь и кладбище.
Из деревянного сарайчика выходит монах в сером подряснике, перетянутом армейским ремнем, в черной скуфье, из-под которой торчат длинные седые волосы. Широкая борода спускается на грудь.
– Монах Киприан, – представляет его отец Григорий и идет влево, туда, где начинается небольшой обрыв. Он останавливается на границе и смотрит вдаль, на реку Сестру, в которую где-то впадает Яхрома. Солнце уже зашло, еще несколько минут – и обрушится темнота. А пока вода в реке, будто зеркало, отражает небо и редкие деревья на берегу. Она казалась бы совсем неподвижной, если б не рябилось в одном месте – там, где свалено бревно. За Сестрой поля, а за полями Тверская область.
В домике монаха сколоченный из досок и прикрытый шерстяным одеялом лежак, стол, скамейка, полки с крупами и чаем, электроплитка и умывальник. В углу сложены дрова, на веревке под потолком сушатся пучки мяты и яснотки, а на стене висят связки сушеных грибов. Монах жарит яичницу.
– Сядьте и не фотографируйте здесь ничего, – говорит он мне. – Ешьте картошку. Да сядьте вы!
Я сажусь на скамейку.
– Отче наш, иже еси на небесех! – читает отец Григорий перед бумажным календарем с Богородицей, и я снова встаю.
– Есть чай "Акбар", – говорит монах, выкладывая на тарелки яичницу.
– Все-все, себе оставь, – останавливает его руку отец Григорий. – "Акбар" – хорошее название, да? По Афгану помнишь?
– А че? Перекрестил, да и все, – в бороду отвечает монах.
– Вас Михаил звали? – спрашиваю я, замечая татуировку у него на пальцах.
– Больно глазастая, – отвечает он. – Корреспондент, что ль? Не люблю я вашего брата еще по войне. Они меня достали там: как толпа привалит...
– Вы на каких войнах были?
– Я, что ли? На афганской, на таджикской. Как раз когда двенадцатую погранзаставу вырезали в 93-м. Вытаскивал их там. Замполит бедный трясся, аж ух...
– А вы?
– А мне что? У нас за восемнадцать секунд четыре тонны улетело, шесть гектаров вспахано. Мы там мертвую зону сделали. Че шевельнется – прям пакет туда стреляли, не жалели.
– Почему не жалели?
– Ничего себе! Наших пацанов вырезали, всю заставу. Но это старые детские воспоминания... А вы ешьте...
– А... находясь в этой вашей келье, вы переживали что-то серьезное?
– Без ответа...
– Какой-то опыт, брань, искушение? То, что вас изменило?
– Без ответа...
– Не было?
– Не стыдно тебе? Ну ладно, у меня подрясник короткий, а ты и тот с меня снимаешь? Нельзя так... Ешь. Еду надо есть, пока горячая.
Утром мы с Николаем стоим возле большой насыпи гравия и ищем в ней ракушки.
– В тысяче слов можно найти что-то ценное, – говорит он.
– Всего лишь что-то? – я стою полубоком – на всякий случай, чтобы не смотреть ему в глаза.
– Золото моют из ковша земли, а находят всего крупинки. Лапулька, здравствуй, – приветствует он черную собаку, подошедшую к куче. – Человеку нравится история и преемственность. Он всегда хотел надеть те же одежды, что носил святой.
В куче гравия попадаются куски асфальта, мелкие россыпи белых и странно сиреневых обточенных водой камней, сухие листья. Мы к куче не наклоняемся – ищем глазами. У Николая рот окружен глубокими полукруглыми морщинами. С его нижних зубов сошла эмаль, и, когда он улыбается, зубы сливаются в сплошную коричневую полоску. Его голубые глаза пронзает узкий, почти с иголочную головку, зрачок. А радужка смотрится застывшей, как стекло заброшенно дома, в котором отразилось ясное небо. Только в самом доме когда-то произошел кошмар, и теперь каждый может увидеть его, заглянув в окно. Если, конечно, осмелится к нему подойти.
– Сразу не находятся – значит, сегодня и не найдутся, – говорит Николай о ракушках. – Пойдем пройдемся.
Мы ходим по раскуроченному двору. За нами бредет собака. Натыкаемся на других проживающих. Обходя лужи, доходим до церкви , поворачиваем обратно к беседкам, а оттуда снова идем к церкви . И так раз сто.
– Гальке двести пятьдесят миллионов лет, – говорит Николай.
– Это много.
– А ты дослушай. "Мастера и Маргариту" читала? Понтий Пилат спрашивает Иешуа: "А в чем же истина?" И он говорит: "Истина в том, что у тебя болит голова".
– А у тебя болела голова?
– И очень часто. Я могу целую теорию построить о том, почему земля не твердая.
– А разве она не твердая? – я топаю ногой. – Смотри, если бы она была мягкой, мы бы в нее провалились.
– Не придирайся. Понтий Пилат, человек образованный, стоял перед Иешуа и задавал идиотские вопросы. В чем истина?
– А в чем?
– Почему ее так ищут? И зря ищут, между прочим. Человек очень погружен в свои мысли и желания.
– Так для чего он ищет истину?
– Чтоб отвлечься.
– От чего?
– От жизни.
– А у тебя какие заботы?
– Покурить. Но стоит мне помолиться – идет человек, несет сигареты. Даже в двенадцать часов ночи. Недавно молился – с девушкой-журналисткой по осени поговорить.
– Откуда ты знаешь, что я – журналист?
– По твоим повадкам. Это видно, что ты врач и журналист.
– Не говори санитарам.
– Санитары глупые. В мыслях человек не найдет утешения. Истина вне нас. Земля твердая только потому, что ты этого хочешь и в это веришь. Маленькое семечко бамбука прорастает через бетон, оно очень сильное. Сегодня жутко мяукали котята, я принес им молока, хотя котята не мои.
– А ты мог бы пробиться через бетон?
– Да запросто. Только об этом и думаю – как бы попроще это сделать.
– В чем смысл жизни?
– В самой жизни. Если ты чего-то не понимаешь, не надо голову ломать.
– Ты ломал?
– Потом расскажу. Иди в церковь . Церковь – не магия. Чудеса бывают, но не всегда. Раз в год и палка стреляет. Чудо – когда стреляет незаряженное ружье. Больше люби жизнь, а не ее смысл.
Я иду в церковь . Послушник Дмитрий дает мне чистую тряпку и бутылку с жидкостью для чистки стекла. Кроме нас, в церкви никого нет. Подхожу с тряпкой к Богородице в золотом окладе, и мне кажется невероятным, что сейчас я буду тереть ее лицо. Брызгаю на нее из бутылки, пенная, резко пахнущая жидкость стекает по лицу Богородицы. Я быстро вытираю его насухо тряпкой. Перехожу к следующей иконе – в рамке из крупного золотого винограда, наверное, гипсового. Мне нужно протереть все образа по периметру. Я двигаюсь по часовой стрелке, протерла уже трех Богородиц, но каждое следующее лицо мне кажется недовольней предыдущего, и я тру, тру подолгу, стараясь не оставить ни одного развода.
В храм заходит женщина. Она тоже двигается по часовой стрелке и прикладывается к протертым мной иконам. Я смотрю на пятна, оставленные ее губами и лбом на стекле, и во мне поднимается раздражение.
Подхожу к следующей Богородице. Эта одета в кружево и парчу, наклеенные поверх рисунка, и я не решаюсь прыснуть на нее. Ее рукава обшиты мелким бисером, к груди приколоты сережки с рубинами и жемчугами, на лбу брошь из аметистов, а по бокам мелкие брошки с цветочками, над головой опалы и перламутровые цветки. Икона называется "Умиление". Сама Богородица опустила глаза, словно стыдится своего наряда. И, стоя над ней, я задаю себе вопрос: "А почему Богородица должна быть красивой?" Кто хочет этого? Бедные деревенские жители, которые с 37-го года мечтали об этой красоте, не веря в то, что мечта сбудется? Которые собрали по чуть-чуть, снимая с миру по нитке, и украсили ее, отдав ей то, о чем мечтали сами. Приписав ей свои желания. Но хочет ли Богородица быть красивой? Прыскаю на нее. Тру. Черная точечка на стекле не оттирается. Тру ожесточенней, и по храму разносится стекольный скрип, похожий на крик боли. Пятно не сходит. Слышно, как послушник метет полы и моя тряпка ходит по стеклу. Следующая икона – Мефодия Пешношского. У него продолговатые светящиеся глаза. Лицом он сильно похож на отца Григория.
– Но ты-то, наверное, был больше духовником, чем хозяйственником... Хотя кто тебя знает, ты ведь основал этот монастырь – значит, тоже строил, – говорю я и с опаской оборачиваюсь на послушника: не слышал ли? Впрочем, на этой территории соединения монастыря с психбольницей вряд ли кого-нибудь удивишь разговором с иконами.
Начинает звонить колокол, зовя на службу. Одновременно с ним во дворе ударяют в гонг – железный брусок, призывая проживающих ужинать.
– В пять часов начнется служба, – спохватывается послушник, – а вы еще подсвечники не протерли.
Он дает мне миску с кисточкой и ковырялку – железную палочку с заостренным концом, а сам, перекрестившись на пороге, выходит за дверь. На подсвечниках, липких от масла, собрались желтые крупинки, похожие на застывший жир. На них липнут дохлые мухи с промасленными крыльями. Я выковыриваю их кисточкой, протираю жирное золото, и меня охватывает чувство брезгливости. Хочется бросить кисточку и долго мыть руки. На одном подсвечнике застывшая капля похожа на коросту, я вожу по ней ковырялкой, но та ее не берет. Пересилив себя, соскребаю коросту ногтем, и вся брезгливость куда-то уходит.
Я сажусь на скамейку и довольно оглядываю прибранный храм. В дверь заглядывают проживающие – зовут меня на прогулку. Но я замечаю, что еще не вытерла большую икону в стенной нише.
– Сейчас приду, – отвечаю проживающим, направляясь за тряпкой, и понимаю, что в этом монастыре много дел найдется для тех, кто хочет поработать.
Возле братского корпуса, откуда не видно ни беседок, ни санитаров, на широкой клумбе свалено несколько надгробий с дворянскими фамилиями. Золотые стрелки на ярко-синих часах колокольни медленно ползут вперед. До службы пятнадцать минут. Возле клумбы стоит проживающий – низкий, толстый, в рваных штанах и в кепке.
– А я здесь раньше работал, – обращается он ко мне. – Своими руками землю-то выравнивал. Облагораживал-то. Нас отец Григорий на работу брал-то. А начальству нашему интернатскому не понравилось-то, что мы тут... работаем. А труд – он ведь и человека облагораживает-то. Знаете, какой отец Григорий хороший-то?
– А почему начальству не понравилось? – спрашиваю я.
– Если б вы знали, чего я тут навидался-то. Сколько больных перехоронил-то... Раньше тут людей и кололи, и закрывали. Бывало, от дозировки помирали-то. Люди вешались. Писали, жаловались, только никому это не надо. У нас врач такая, Елена Борисовна, самокощунница.
– Вас обижают?
– Нас обижают – не то слово. Да вы и сами знаете.
– Я ничего не знаю. Расскажите мне.
– Как выразиться-то... Если у человека с головой нормально-то, надо ему головку сломать-то. Подлечить-то, сделать ему головку интернатскую. Им так выгодно, чтоб не мешал.
– Как вы сюда попали?
– Меня мать с отцом бросили-то. Раньше я жил во вспомогательной школе-то, а после шестнадцати-то лет сюда-то перевели. Я убегал отсюда, родителей искал-то. Они живы-то. Только мне, чтоб адрес их дали, справка-то отсюда нужна.
– А почему они вас не ищут, как вы думаете?
– Да потому что кому я нужен, зародышный такой? Я когда родился, я свет увидал при рождении. Вот вам крест, – он крестит себя короткими пальцами. – Я услыхал голос – как медсестра сказала: "Слабенький будет". И родители испугались-то, отдали меня в приют. Теперь хочу повидать, как они сами-то живут. То, что вот они кинули, не осознали-то... А к кому еще идти? Только к Боженьке.
– Вы любите своих родителей?
– Я их жалею. Конечно, ведь все это на виду у Господа, жалко-то их как... А я-то, знаете, перед Богом себя самоуверенно чувствую. Только работать-то хочется – каждый христианин должен работать. А тот храм, видите? – показывает на храм с белым сверкающим куполом. – Там склады были, хлорка, все разграблено. А жалко-то было Боженьку-то. А то храм-то стоит разбитый, бесчувственный уже сколько лет-то. Я взял-то свое кольцо "Спаси и сохрани", кинул-то туда. И храм начал восстанавливаться... сразу-то. А я вчера глянул на одного... Какое лицо у него, и волосы-то выпали. Самокощунницы, смирения у них нету-то... Он был... как маленький... Горячий, искупанный в облаках. Такой осиянный, такой лучистый и с ямками на щеках. Он так улыбался, как мир спросонок, сквозь жаркий розовый полумрак. И угадывает ребенок, и не помнит он никак...
Служба. В убранном мной храме священники и я одна. А больше никто не пришел. Через полчаса дверь открывается, и рядом со мной встает Николай, вытянув руки по швам спортивных штанов и поставив ноги аккуратно на одном уровне с моими. Он крестится, когда крещусь я. Он все повторяет за мной. Из его горла постоянно вырывается какой-то звук, похожий на воркование голубя.
– Иногда нам солнце светит, а иногда и дождь идет, – наклоняется он к моему уху. – Чудеса непостижимы. Миром можно было б и лучше руководить, но не наше дело указывать. Наше дело – просить простыми словами.
Дверь снова открывается, и, неся кепку в руках, входит проживающий, с которым я говорила у клумбы. Деловито крестится, прикладывается к иконам. Да, у него короткая шея, некрасивое лицо, он одинаков размером что в высоту, что поперек. Но это ли грех?
Храм постепенно заполняется проживающими. Они окружают меня, стоят ровно, соединив носки ног, и тоже крестятся, когда я крещусь. Словно это я заставляю их стоять службу.
– Нам пора, будут ругать, – говорит Николай. – Приходи завтра в десять утра, поговорим. И какую-нибудь книжку мне раздобудь.
В десять утра я выхожу из кельи. Валеры на подоконнике нет. Спускаюсь вниз. Льет дождь, двор пуст, лужа глотает капли и хлюпает. Святитель Николай на крыше намок, под ним, нахохлившись, воркуют десяток голубей.
Я хожу по двору туда-сюда. Много раз. Нахохлившись, проживающие выходят из своих корпусов. Но нет человека, который с утра до ночи мел листья. И того, который говорил с деревом. Я думала, здесь ничего не меняется и каждый проживающий изо дня в день будет совершать одни и те же дела, говорить одни и те же слова в одно и то же время. Но пошел всего лишь дождь – и нарушил заведенный порядок.
Я возвращаюсь в келью, читаю и через два часа выхожу снова. Николая по-прежнему нет. Ко мне подходит охранник в форме.
– У вас хоть чуть-чуть ума есть? – спрашивает он. – Вы среди сумасшедших. У них реакция быстрая и непредсказуемая. Вы это понимаете? Нет? Оно и видно. Вы Николая ждете? Его к вам больше не пустят. Идите отсюда в... свою церковь ...
Я отступаю к церкви. Стою у крыльца. Проживающие толпой собираются возле корпуса столовой. Между нами жирная, напившаяся лужа. Но мы не идем навстречу друг другу, как будто от них до меня – земля не твердая, а мягкая и можно провалиться. Может быть, она и есть мягкая, ведь мне стоит в это только поверить. Они наверняка верят. Налетает сильный ветер, бьет меня в спину, толкая к ним. Я с трудом удерживаюсь на ногах. Засекаю время. Мы стоим так с полчаса, а потом я ухожу в церковь .
Подъячево. Рань. Храм. Послушник Роман с рыжей бородой и в темной рясе прохаживается по двору с телефоном.
– Щенкам надо прямо сегодня отрезать хвосты... Прямо сегодня...
Дальше он говорит о двух килограммах творога и масла, и я, слушая его разговор, испытываю прилив возмущения: монахи и послушники этого монастыря все время говорят о хозяйстве!
У входа пять старых женщин ожидают начала службы. На них береты и платки. Одна, разговаривая, придерживает опухшими пальцами морщинистые щеки, словно боится, что они упадут.
– Так и чего, Петровна? – спрашивает женщина в сизом пальто сдавленным шепотом.
– Таблетку-то я выпила, плохо мне стало, – отвечает Петровна сквозь одышку. – Душит меня, душит. Ну, и больше ни ногой в эту поликлинику. Надо в Комарово ехать. Здесь без толку.
– Ладно. Сейчас после службы все пройдет.
Мимо них проходит послушник Роман. Примолкнув, они провожают его взглядами.
– А этот, с хвостом, новый, что ль? – спрашивает одна.
Служба идет. Среди прихожан нет тех, кому двадцать, тридцать или сорок. Здесь только старые, пожилые и совсем маленькие, которых бабушки привели сюда, чтобы передать традицию через поколение, а то и через два.
В храме очень холодно. Минут через двадцать я уже ругаю про себя предыдущего настоятеля, за двадцать лет "в силу своих талантов" не сумевшего провести отопление. Мои мысли перебивает голос, нежный и жалеющий. Это кто так поет?! У алтаря только священник и послушник Роман... Голос сменяется другим – торжественным, высоким, такой может и купол прорвать, и пройти сквозь облака, прямо к Богу. Бабульки, впустив в себя этот второй голос, замирают, опустив головы, словно ждут – когда же их покарают? А тот все растет, неотвратимый, как наказание. Но голоса снова сменяются, и опять звучит первый – кроткий и ангельский, разложенный высоким куполом на многоголосье. Кажется, он не уходит вверх, а сверху пришел. Он гладит бабулек по их седым головам, как будто говоря: "Не бойтесь, прощенье будет". А те начинают подпевать ему жалобными детскими голосами, словно в их старых телах внезапно проснулись маленькие девочки.
Ангельским голосом поет... Роман. Мне сложно это осознать. Ну откуда у скотника, от которого даже разит скотным двором, может взяться такой голос?
С монахом Киприаном мы идем к ниве через кладбище со свежими могилами, убранными искусственными цветами. У выхода из него на земле лежит серокаменное мшистое надгробие с полустертой надписью: "Прохожий, куда идешь? Остановись. Дому Божьему помолись и святому месту поклонись. Ибо ждет оно тебя".
Пройдя ниву и болото, входим в лес, тихий и мокрый от дождя.
– Это линия обороны, – показывает монах на траншеи в земле. – Здесь вот они выбегали и рассредоточивались. Это пулеметное гнездо. А здесь стояла катюша. Досюда немцы не дошли, у Сестры развернулись, и началось наступление на Москву. Это последний рубеж.
Окопы выглядят холодными и давно все забывшими. Кое-где в них растет папоротник.
– А чем солдаты, сидевшие в этих окопах, отличались от вас, когда воевали вы?
– Только обмундированием. Да брось ты этот гриб! Не видишь, что ли, он неправильный. Сейчас сделаем рывок в три километра. Там будут грибы.
Мы делаем рывок. Я бегу за монахом, шурша полиэтиленовым дождевиком, проваливаясь в мох и в сосновые иголки, хрустя сухими ветками, обходя какашки косуль. Лес мчится мимо, я не успеваю оглядеться, чтобы его рассмотреть. Ветер проносится по высоким кронам тревожными гудом, и кажется, сейчас сорок третий, а мы убегаем от немцев.
Останавливаемся возле березы. Монах ощупывает коричневый нарост на ее мокром стволе. Вынимает из рюкзака топор. Разбивает нарост.
– Солженицына читала? – спрашивает меня. – Как чагой от рака в лагерях лечились? Китайцы читали и собирают теперь чагу в промышленных масштабах. А тут даже лесники не хотят. Приходится самому санитарить лес.
Топориком он выковыривает из ствола трухлявый гриб. В стволе остается глубокая выемка. Я опускаю туда руку. Кажется, гриб выел из березы сердце.
– Она еще жива? – спрашиваю я монаха, и он запрокидывает голову к верхушке дерева.
– Жива. Гриб ей наживую питается. Мать... да она вся в чаге. Ее не спасти. Ладно, я ее запомню, когда упадет, приду, сниму гриб. Просушу, порублю, отдам на продажу, деньги на восстановление монастыря пойдут.
– У вас была семья? – догоняю я монаха. Он бросает на меня вбок короткий взгляд, и я думаю: наверное, сердится.
– Была... Машина выскочила на тротуар и жену с сыном к стенке припечатала. Вторую семью тоже порешили. Расстреляли жену и детей.
– И тогда вы пошли на таджикскую войну?
– Нет, это после было. Я потом нашел его, спрашиваю: "Вот объясни мне, зачем ты это сделал?"
– И вы его убили?
– Без ответа.
– Значит, убили...
– Это ты так решила... Смотри, грузди.
– Почему вы ушли в монахи?
– А все из рук валилось. Семья – это не хухры-мухры.
– Вы спрашивали себя, почему это случилось именно с вами?
– На войне-то пришлось народу поубивать знаешь сколько? Для того чтоб в живых остаться.
– Для того чтоб остаться в живых, не обязательно убивать... – Я останавливаюсь, тяну его за рукав куртки и заглядываю в лицо. Он улыбается.
– Бестолочь ты... – говорит, как ребенку. – Ну вот, прет на тебя толпа, и что – умереть геройски? Смотри, лось ломанулся. И запомни, нету в лесу зверя страшнее человека.
Сбоку проносится кто-то тяжелый, но я не успеваю его разглядеть, только слышу, как вспарываются ветки.
– Но хотя бы теперь вы счастливы?
– Я свободен. Иду по лесу, молюсь. У меня сердечная молитва идет. Стоять!
Я застываю по команде.
– Давай, вдохни воздуха и повторяй за мной: "Господи, Иисусе Христе, – выдыхай теперь, – помилуй мя грешного". Вдыхаешь, выдыхаешь – и все.
– Сердечная – почему? Потому что сердце включается?
– Вот же почемучка... У меня сердце панцирное. Знаешь такое? У меня ревматизм застарелый, еще с Афгана. Кости всяко-разно болят и известку на сердце откладывают. И у меня уже на перикарде столько известки, что каждый удар сердца я чувствую. И вот у меня сердце бьется каждую секунду, и на каждый удар приходится молитва: "Господи, помилуй". И в то же время сердечная молитва идет – вдох, выдох: "Господи, Иисусе Христе, помилуй мя грешного".
– Одновременно две молитвы?!
– Ну да... Я был на Афоне, со старцем разговаривал и вот порассказал все. Сбежался весь монастырь на меня смотреть – как так может быть? А вот так... Я сейчас с тобой разговариваю, а у меня две молитвы идут. Да брось... это ж поганка...
Книгу для Николая я ворую у отца Григория – вынимаю из большой стопки первую попавшуюся и сую под пальто. Снова, в который уже раз я стою у церкви и жду. Неужели я уеду, а Николая так и не отпустят ко мне? Проходит время, и я думаю: а не бросить ли ждать и не пойти ли в церковь , где отец Григорий сейчас служит?
Дверь открывается. Из церкви выходит Николай. Я молча протягиваю ему банан, и он, ни слова не говоря, съедает его – глотает не жуя. Спешит, как будто я затыкаю этим бананом поток слов, рвущихся из него. Я протягиваю ему яблоко. Он прячет его в карман. Я протягиваю ему сетку с галькой для аквариума.
– Я искала ракушки во всех магазинах, но нашла только гальку.
Николай забирает гальку и прячет в другой карман.
– А я в храме сейчас Бога просил, чтоб еще раз с тобой поговорить. Сказал: "Господи, Иисусе Христе, помилуй мя". Сказал дважды. И вот ты пришла. Еще просил послать мне книгу – Иоанна Кронштадтского.
Я вынимаю из-за пальто книгу. Иоанн Кронштадтский.
– Ну... – делаю глубокий вдох. – Предположим, я тебе верю.
– Не придирайся.
– А я и не придираюсь.
– Пойдем пройдемся. И, собственно говоря, никто тебе в этом мире не скажет, что есть молитвы особенные. Просто сядь и успокойся. Хоть чай пей и молись – своими словами. Не специально, но когда угодно, если есть нужда. Главное – чтобы чувство образовалось.
– Что за чувство?
– Вдохновение. А я за отцом Григорием сейчас наблюдал в храме, у него много душевных порывов. Чем больше, тем лучше. Все батюшки – тяжелые шизофреники.
– А ты?
– А я живу в бывшем храме Дмитрия Ростовского. Когда-то жил возле метро "Киевская". Но ты не перебивай. Вот котята пищали в подворотне, я услышал и покормил их сыром и йогуртом. И все три штуки оприходованы. И если б человек немножко попищал какое-то время, глядишь, Бог бы и заметил, что тут у нас, на земле. Я живу тут четырнадцать лет, пью чай, курю, молюсь.
– Ты счастлив здесь?
– А ты знаешь, о счастье я думаю. Человек в мире выживает как вид. Поэтому горевать и обижаться мне, мягко говоря, не приходится. Батюшка, собака и голубь – существа непредсказуемые.
– Ну вот, ты и голубя приплел.
– Так Бог устроил, чтобы нами руководить хоть немножко. Когда-нибудь я покажу тебе фрески, которые просвечивают через три слоя краски. Я расковырял.
– Кто тебя сюда привез?
– Близким родственникам захотелось моей квартиры. Людям свойственно потом горевать о своих поступках.
– Может, ты пил?
– Нет-нет-нет. Это обычная история для нашей страны. Тут много таких же товарищей. Состоялся суд, и меня привезли сюда. В нашей стране это быстро делается.
– Кто твои родители?
– Мама работала в министерстве, папа строил самолеты.
– Ты слышишь голоса?
– Мягко говоря, я даже не знаю, что это такое. Некоторые способности и качества, выходящие за норму, люди считают патологией. Тут просто медперсонал необразованный. У них ограниченный набор чувств: земля твердая, ветер холодный. А шизофреник полностью ничего не помнит, но добавляет от себя. Как оркестр без дирижера. На экспертизе сказали: слишком умный, таких в природе не бывает. А еще я жутко добрый. У меня нет красок и кисточек, зато я буду долго смотреть на природу. Когда человек много думает, его мозг ломается.
– Твой сломался?
– Я не приспособился к миру, я просто созерцаю и странствую.
– Почему ты не приспособился?
– Просто нужно быть немножко крепче. Ребенок просто смеется. Когда у человека мало чувства и он просто думает, на голову нагрузка очень большая и без толку. Не могу смириться с тем, что Бог играет в кости. Мораль: чудо – это чудо. Ты сегодня уезжаешь?
– Откуда ты знаешь?
– Я тебе секрет рассказал.
– Какой?
– То, что ты приехала, – это чудо.
– Я уезжаю прямо сейчас. Проводи меня до ворот.
Я иду к воротам в сопровождении проживающих. "Поехала, Марин?", "Марин, все?", "Марин, когда ты снова приедешь?"
Я выхожу за ворота. Николай останавливается как вкопанный, соединяет носки ног и не двигается дальше.
– Тебе страшно отсюда выйти? – спрашиваю я.
– Мне здесь спокойней. Держи, – не двигаясь с места, он протягивает руку и насыпает в мою горсть ракушек.
– Ты для меня собирал?
– Для интереса.
Какое-то время мы стоим, разделенные забором. За моей спиной простор, монашеские дубы, Яхрома и Тверская область с одной стороны, а Москва – с другой. А за его – каменный мешок из храмов и интернатских корпусов. Я жму его руку, и она оказывается на удивление липкой.
– Когда ты еще приедешь? – спрашивает он и, не дождавшись ответа, быстро произносит: – А внутреннее ощущение – это небо над головой.
Марина АХМЕДОВА
13 декабря 2012 г.
|